Г. А. МИТИН
НЕТ АДА БЕЗ НАДЕЖДЫ
О ПОЭМЕ А.Т.ТВАРДОВСКОГО "ТЕРКИН НА ТОМ СВЕТЕ"
    Странная судьба постигла самую странную, предпоследнюю поэму А. Т. Твардовского — «Теркин на том свете», последнюю, которую поэт увидел в печати. Появившись в августовском номере редактируемого им журнала «Новый мир» за 1963 год, поэма имела огромный успех у читателей, однако в критике отношение к ней оказалось чрезвычайно противоречивым. Самые восторженные отзывы чередовались с непримиримо-разносными. Объяснение можно было найти не в литературных симпатиях и антипатиях, а в политическом развитии нашего общества. Сегодня легко увидеть, что выход поэмы словно бы открывал последний год хрущевской «оттепели», ибо в октябре 1964 года «дворцовый переворот» в партийном руководстве покончил и с правлением Хрущева, и с разоблачениями «культа личности». Начался так называемый «застой», а вместе с ним и период многолетнего замалчивания «Теркина на том свете» (не говоря уж о последней поэме А. Т. Твардовского «По праву памяти», которая смогла увидеть свет лишь после смерти поэта, в 1987 году). Даже в большом «Советском энциклопе¬дическом словаре» 1983 года не было еще ни строчки о знаменитом «сошествии во ад» знаменитого Василия Теркина, словно и не писал этого Твардовский, словно и не читала страна, не схлестывались мнения критиков.
    Да что говорить о далеком прошлом, когда даже в августе 1993 года никто и не вспомнил о том, что прошло ровно 30 лет со дня первой публикации «загробной песни» Твардовского. Что ж, как говорится, лучше поздно, чем никогда — вспомним поэму сегодня и подумаем над ней.
    Если сегодня не один Вася Теркин, а вся страна переживает «сошествие во ад», то, во всяком случае, это два совершенно разных ада: наш — демократический, а тот — тоталитарный. Говоря так, мы определяем лишь социальную «малую родину» поэмы, тот реальный общественно-культурный контекст, в котором, как в материнской утробе, замысел воплотился в произведение. Однако для любого великого произведения, кроме настоящего, важно и свое прошлое — отечественные, национальные и мировые литературные источники, традиция. У этого великого произведения есть и свое будущее, поскольку собственный заряд вечности обеспечивает непреходящий интерес к нему.
    Наше время уже ничего не может изменить в тексте поэмы, в которой через призму души поэта отразилось два времени: время написания (1954—1963) и время, в котором происходит действие написанного. А это — реальное время, как ни удивительно для фантастического сюжета. Так, на просьбу Теркина определить ему, наконец, какое-то место в загробном мире, следует ответ генерал- покойника:
— Ах, какое нетерпенье,
Да пойми — велик заезд:
Там, на фронте, наступленье,
Здесь нехватка спальных мест.
    Ясно, что Теркин с «этого света» убыл, а на «тот свет» прибыл, когда уже вовсю шло наше наступление. Можно и еще более уточнить: все произошло не ранее конца 1944 года, ибо, оказавшись в загробном мире, Теркин вспоминает:
У хозяйки белорусской
Не доел кулеш свиной.
Правда, прочие нагрузки,
Может быть, тому виной.
    О «прочих нагрузках» помолчим, а вот стремительный прорыв обороны немецко-фашистских армий группы «Центр», потребовавший участия солдата Теркина и оторвавший его от свиного кулеша, случился в августе 44-го. (К слову, ему посвящен и прекрасный роман О. Богомолова «В августе 44-го».) Однако Теркин был ранен все же не в августе, а позже, в декабре того же года, ведь он возвращается с «того света» к жизни на койке военного госпиталя как раз в новогоднюю ночь, с чем его и поздравляют.
    Время героя определено однозначно. Сложнее — с временем автора. В качестве фронтового корреспондента Твардовский шел путем своего Теркина, а писал поэму десять лет спустя после войны. В его душе сплетаются и взаимодействуют две совершенно различные исторические эпохи, причем Твардовский как автор живет в одной, а как невидимый спутник своего героя — в другой.
    Очень важно помнить о том, что та, другая эпоха заключала в себе два необыкновенно различных мира: мир войны и мир страны, работавшей на войну. Этим определяется реальный план фантастической поэмы. В знаменитой «Книге про бойца» поэт рассказал о жизни своего героя на войне. После победы к Твардовскому приходили многочисленные читательские письма с настойчивой просьбой: продолжить поэму. Более того, иные читатели с энтузиазмом сами взялись написать продолжение — уж очень хотелось увидеть любимого героя в условиях мирного времени. Но Твардовский решительно отвергал самую мысль о таком продолжении, он утверждал: «...книга не может быть продолжена на ином материале, требующем иного героя, иных мотивов...» Это было сказано в 1951 году на страницах «Нового мира», а уже три года спустя поэт взялся за продолжение поэмы — с тем же героем и действующим в то же время, только не на войне, а как бы в отпуске по ранению. Впрочем, если бы это было так, тогда — вместо фантастического путешествия в загробный мир! — поэт написал бы путешествие своего лихого героя в родные места. Что бы из этого вышло? Не будем гадать, лучше вспомним такие, например, сугубо реалистические повести, как «Живи и помни» В. Распутина (1974) или «Отпуск по ранению» В. Кондратьева (1980). Это вещи гораздо более поздние, плоды иного времени, а вот рядом с фантастической поэмой и даже немного ранее ее появился роман Ю. Бондарева «Тишина» (1962) — реалистическое повествование о драматической судьбе фронтовика в мирных условиях. Конечно, это был не Теркин и годы — послевоенные, но до чего же похожи испытания, выпавшие на долю героев Твардовского и Бондарева! До чего схожа реакция того и другого на Систему, на режим! Совпадает сама ситуация: живой человек в тенетах мертвого мира. Да и в литературной критике реалистическую «Тишину» приняли так же настороженно, как и фантастическую поэму. Вот и говорите после этого, что один герой действует на этом свете, а другой — на том. Нет, оба — на этом, на нашем свете. Оба приходят к страшной мысли: на фронте им было легче. Сопоставляя мир, из коего убыл, с миром, в который прибыл, Теркин делает свой выбор:
— Кто в иную пору прибыл,
Тот как хочешь, а по мне —
Был бы только этот выбор,
Я б остался на войне.
    Размышляя о фантастическом мире поэмы, нельзя не вспомнить и глубокое замечание поэта из автобиографии: «Условность, хотя бы фантастического сюжета, преувеличения и смещения деталей живого мира в художественном произведении перестали мне казаться... противоречащими реализму изображения». Иначе говоря, рисуя «тот свет», поэт думал об «этом свете». Изначальная склонность Твардовского к условности была и своеобразным развитием традиции русской поэзии XIX века, и продуктом цензурных условий советского периода. Работа над поэмой началась почти сразу после смерти Сталина, когда столь критический подход был совсем еще не для печати, поэтому Твардовский, естественно, искал подходящий для поэмы «эзопов язык». Для прямого потомка смоленских крестьян органичным оказался язык христианских представлений. Хотя, возможно, поэт, напротив, шел от этих представлений, давших ему и символ, и стимул. О форме и содержании поэмы автор высказался во вступительном обращении к своему будущему критику:
Суть не в том, что рай ли с адом,
Черт ли, дьявол — все равно:
Пушки к бою едут задом, —
Это сказано давно.
    Справедливо заметил один из первых рецензентов поэмы: у Твардовского пушки к бою едут задом, но едут они к бою. Загробный мир под пером поэта стал зеркальным отражением мира реального и обвинительным приговором «диктатуре пролетариата», к тому же издевательски сопоставленной с режимом буржуазным:
— Что ж, вопрос весьма обширен.
Вот что главное усвой:
Наш тот свет в загробном мире —
Лучший и передовой.
    Такой «беспредел» художнической дерзости, воистину тотальный характер сатирического обобщения заранее обрекал поэму (и поэт предвидел это!) на возмущенные отклики официозной, охранительной литературной критики 60-х годов. Сами себя критики этого сорта гордо именовали «партийными», хотя на деле были выразителями идеологии и интересов тогдашнего господствующего класса — номенклатуры, не собиравшейся сдавать свои позиции. Сатирическая поэма срывала маску с Системы номенклатурной, называвшей себя «социалистической». Один из видных представителей «партийной критики» писал: «Режим... высмеивается, а то и рисуется красками прямо-таки зловещими».
    Учитывая всенародную популярность Твардовского, охранительная критика поостереглась обвинить поэта в антисоветчине, постаралась преуменьшить значение поэмы, раздробив целостный сатирический образ на отдельные мелкие критики тех или иных отдельных недостатков, мешающих строительству коммунизма, которое якобы идет полным ходом. Возражая этой лицемерной критике «справа» и одновременно стремясь прежде всего защитить поэта, «левые» критики того времени, к сожалению, тоже вынуждены были утверждать, будто сатира Твардовского направлена против отдельных явлений и притом ставших уже преодоленным прошлым. Сам Твардовский еще в поэме «За далью — даль» (1950—1960) твердо отмежевался от такого рода самоутешений:
Да нам оно и не пристало —
Надеждой тешиться: авось
Уйдет, умрет — как не бывало
Того, что жизнь прошло насквозь.
Нет, мы с тобой другой породы, —
Минувший день не стал чужим.
Мы знаем те и эти годы
И равно им принадлежим...
    Утверждение о прошлом, об эпохе «культа личности» как об уже «отмененной», желание убедить, будто «преисподняя — это мир отжившего...» противоречат пафосу поэмы, ее хотя и фантастическому, но высшей пробы реализму. Сатира Твардовского потому и била и в прошлое, и в настоящее, что замысел поэта состоял не в критике отдельных «язв на здоровом теле общественного организма», а в отрицании «организма», Системы, которая в 60-х годах, потеряв клыки и резцы, по сути осталась тоталитарной. И эта Система никак не хотела «отменяться» и «отживать». И даже совсем наоборот: все более усиливался тогда «культ личности» главного разоблачителя «культа личности» — культ Н. С. Хрущева. Не случайно же год спустя, снимая Хрущева, Политбюро указало на стремление генсека к личной власти и самовосхвалению. Разве такой поворот нельзя было предвидеть? Вспомним поэму:
Заседает на том свете
Преисподнее бюро. ...
Вот с величьем натуральным
Над бумагами склонясь,
Видно, делом персональным
Занялися— то-то сласть.
Тут ни шутки, ни улыбки —
Мнимой скорби общий тон.
Признает мертвец ошибки
И, конечно, врет при том.
Врет не просто скуки ради,
Ходит краем, зная край...
    Охранительная критика тонко чувствовала и по сути приветствовала тот факт, что «партия», то есть партноменклатура, медленно, но верно замораживает «оттепель», или, как тогда говорили, «завинчивает гайки».
    Однако начало все же было положено — и парадокс в том, что зерна истины мы обнаруживаем сегодня как в «левой», так и в «правой» критике. Более того, и та и другая нередко совпадали в разборе отдельных граней поэмы, оценке ее героя и антигероя, Василия Теркина и его бывшего фронтового друга, а ныне генерал-покойника, вошедшего в номенклатуру «того света».
Критика «справа», опираясь на текст и сопоставляя нового Теркина с прежним, показала, что новый Теркин не способен «новыми подвигами прославить свое легендарное имя», «даже плюнуть не может на всю эту мертвечину». Рецензенты не догадывались (или делали вид, что не догадываются!), что сами живут как раз на том самом свете, который описан в поэме и который Теркин — в отличие от своих обличителей! — органически не приемлет.
    Для друзей поэмы и поэта, напротив, было несомненным, что новый Теркин остался прежним Теркиным. Однако этот тезис невозможно подкрепить конкретным анализом и пришлось признать, что образ знакомого героя «пересоздан поэтом согласно отведенной ему в сатирическом произведении функции для контраста. Он луч света, который врывается в мрачный мир «преисподней». Разумеется, Теркин вовсе не «врывается» в загробный мир, а попадает туда против своей воли, но функциональность образа героя отмечена верно: «луч света». Можно уточнить: лампада, которая «мерцает и тлеет» пред властью тьмы загробной. И вся драма в том — погаснет или не погаснет, доконают его в «зале ожидания» или он все же прорвется обратно к жизни, к живым.
    Итак, новый Теркин — не прежний, но замысел поэта в том и состоял, чтобы показать силу подавления человека Системой как раз через изменение всем знакомого образа героя, через невольную его деформацию, через его неодолимое стремление вернуться к самому себе. В образе Теркина пафос жизнеутверждения сплетается с пафосом отрицания окружающей его мертвечины вообще, отрицанием генерал- покойника, чей образ все критики оценили как художественно значительный и содержательный.
    «Правая» критика «честно» признавала: «Это — законченное и полное порождение «того света», человек, в котором вовсе ничего уж не осталось от прежнего и для которого вся окружающая его мертвечина — единственно нормальный и удобный способ существования. Условная фигура традиционного «Вергилия» постепенно обретает в поэме все более явственные черты типического характера...» Мы видим невольное признание поэтического новаторства Твардовского по отношению к дантовой фигуре проводника по аду. В генерал- покойнике Теркин с ужасом увидел свое возможное будущее — и не согласился с ним. В отличие от героя Данте, герой Твардовского не был «созерцателем» (как утверждала недоброжелательная к поэме критика), но и не мог быть бойцом хотя бы в силу тяжелого ранения. Риск превратиться в «окончательного» мертвяка был велик, а шанс вернуться к себе, в жизнь — ничтожен. Замечая это, охранительная критика обвиняла Твардовского в том, что он «придал всему повествованию оттенок безысходности», что его герой освобождается из загробного мира «лишь к самому концу поэмы» (а как бы состоялась поэма, если бы герой «освободился» в самом ее начале?), в том, наконец, что его новая поэма «противоречит живому направлению и сущности его таланта, оспаривает... «Книгу про бойца», — хотя на самом деле поэма противоречила официальному оптимизму и официальному представлению об «обществе развитого социализма». В самом деле, хотя действие в ней поддается точной хронологической датировке, само изображение «загробного мира», благодаря природе фантастической сатиры, представляет общественную Систему в тех существенных чертах, которые неизменны в период войны, послевоенного времени и периода «оттепели». Изменяется все живое, а мертвое неизменно или, как говорит поэт, «живой спешит до места, мертвый дома — где ни есть». Живым был Теркин в своем споре со Смертью в главе «Смерть и воин» поэмы «Василий Теркин», таким он остался и в поэме «Теркин на том свете». Там — «и, вздохнув, отстала Смерть», и здесь — «И уже сама устала и на шаг отстала Смерть».
    Прав был критик Вл. Орлов, писавший, что «вся поэма оборачивается боевой, гневной сатирой на тех, кто уже не на том, а на этом, на нашем свете, рядом с нами, мешает нам... бороться и строить будущее». Все верно, только вот вопрос: за какое будущее бороться, какое именно будущее строить? Тут представления тогдашних «правых» и «левых» расходились коренным образом, как это произошло и в наши дни.
    В 60-е годы, когда царствовала еще идеологическая цензура, различия таились в глубине, а на словах те и другие громогласно, искренне или лицемерно, провозглашали свою преданность «идеалам коммунизма». «Верхи» не хотели открывать свои козырные карты, а «низы» — не могли, опасаясь преследований. В результате одни скрытно накапливали в себе «гроздья гнева», вслух мечтая о новом Стеньке Разине (ярче всех это выразил Василий Шукшин), а другие не менее скрытно обогащались и развращались. Словно открывая тайну «верхов», поэт сочинил символическую «стереотрубу», позволяющую «верхам», втайне от «низов», наслаждаться прелестями «гнилого Запада». По поводу этой стереотрубы было справедливо сказано, что еще Маяковский в «Бане» заклеймил интерес советской элиты к запрещенным в СССР «радостям жизни». «Покажите нам буржуазное разложение, — вздыхала мадам Мезальянсова. — Даже если это нужно для агитации, то и танец живота». Твардовский резко заострил сатиру, придав нравственной оценке (мещанство!) четкую социальную характеристику (номенклатура!). Будучи зеркальным отражением нашего этого света, наш тот свет в поэме Твардовского свято соблюдает реальную социальную иерархию в отношении к поступающим мертвякам:
Разнобой не скрыть известный —
Тот иль этот пост и вес:
Кто с каким сюда оркестром
Был направлен или без...
Кто с профкомовской путевкой,
Кто при свечке и кресте...
    Сегодня, читая поэму, мы невольно смеемся даже в тех местах, где поэт и не думал смеяться, потому что некоторые его картинки очень похожи на сцены теперешней жизни, ну хотя бы на то, как власти демонстративно стоят при свечке, хоть и без креста.
Возмущенный тем, что и в загробном мире нет спасения от бюрократической волокиты, Теркин дерзит местному начальству, а затем, уже в полном отчаянии, спрашивает генерал- покойника, а нельзя ли
Ну, хотя бы сократить
Данную Систему?
Поубавить бы чуток,
Без беды при этом...
— Ничего нельзя, дружок.
Пробовали.
Где там!
    В последних словах чувствуется горечь самого Твардовского, понимавшего, что Система устояла, отбив первый «оттепельный» натиск изнутри, как сумела она отбить перед этим и натиск извне. С той, понятно, разницей, что внешнего врага Система отбивала вместе с народом, а теперь стояла против народа, защищая свои привилегии.
    Пока элита созерцает через стереотрубу «свежесть струй и адский чад», Теркин на фронте через ту же стереотрубу видел только «край передний» и «в дыму разрывов бой». Когда же «дым разрывов» рассеялся, раненый Теркин то ли в бреду, то ли во сне, но со всей ясностью увидел ту Систему, с которой ужиться не может. Однако трагического «внезапного прозрения» героя в поэме не произошло: ведь на том свете он увидел все то, что ему знакомо по жизни на этом свете.
    Критикам 60-х годов тоже казалось, что в странной поэме Твардовского им все знакомо и по сути все понятно, остается только определить свое отношение. Но они упустили свой шанс на «внезапное прозрение», не увидев в поэме нечто, им совсем или почти совсем неизвестное. Если верно, что мы не можем увидеть глазом того, чего не знает ум, тогда понятно, почему критики, как «правые», так и «левые», будучи коммунистами своего времени, увидели в поэме то, чего в ней не было, — «ветер ленинской правды», и не увидели, не почувствовали пронизывающего ее христианского пафоса. Тот «ветер» в те годы означал новое наступление на Православие, разрушение и закрытие церквей по всей Руси великой. Разве в такой ситуации можно было ожидать от писателя- коммуниста христианской поэмы? Это кажется невероятным: главный редактор журнала, лауреат Сталинских премий, кандидат в члены ЦК КПСС, то есть свой человек в атеистическом государстве — и вдруг православная по сути поэма?!
    Да, православная, но не вдруг, а потому, что Твардовский вышел из деревни, из русской крестьянской семьи, родился и вырос еще тогда, когда не было ни Октябрьской революции, ни даже «лампочки Ильича», а был один свет в окошке — свет веры Христовой. Конечно, Твардовский поверил в новую жизнь и даже вступил в партию, но не будем забывать и того, что митрополит Сергий первым выступил с призывом к народу встать на защиту Отечества — сразу после вероломного нападения фашистов 22 июня 1941 года. Не забудем, что церковь обратилась к своим прихожанам с призывом жертвовать на строительство военной техники для Красной Армии. Не забудем и такого важного исторического события, какое случилось в 1943 году, когда Сталин пригласил к себе иерархов Русской церкви, после чего все оставшиеся в живых иерархи были освобождены, была восстановлена Духовная академия и, наконец, главное: было восстановлено Патриаршество. Нет сомнений в том, что все это не прошло мимо крестьянского сына и наследника крестьянской поэзии России Александра Твардовского.
    Самоочевидно, что поэт, поставивший себе целью зеркальное отражение посюстороннего мира в мире потустороннем, используя по-своему христианскую идею загробного мира, не имел возможности свободно развивать тему религии и церкви. Но вот драма человека, оставшегося волею XX века и Советской власти ("ветер ленинской правды"!) без Бога, прорвалась и в самый текст поэмы:
И всего-то нужен кто-то,
Кто бы капельку помог.
Так бывает и в обычной
Нашей сутолоке здесь:
Вот уже все, что мог ты лично,
Одолел, да вышел весь.
Даром все — легко ль смириться —
Годы мук, надежд, труда...
Был бы бог, так помолиться.
А как нету — что тогда?
     Вопрос повис в воздухе, ибо в те суровые времена молиться разрешалось только одному кумиру — Сталину. О нем в поэме рассказывает Теркину, отвечая на его вопрос, один из начальников преисподней, генерал-покойник:
Для живых родной отец,
И закон, и знамя,
Он и с нами, как мертвец, —
С ними он
И с нами.
    Теркина от таких слов прошиб и пот, и озноб, стало и жарко, и холодно: в сталинские годы за такие слова полетели бы сразу две головы — и того, кто сказал, и того, кто слушал. Впрочем, и в 60-е монолог генерал- покойника о Сталине (в котором имя Сталина, как имя земного бога, не помянуто всуе!) вызвал оторопь литературной критики. Все рецензенты лишь слегка коснулись этой темы, да и то в дозволенных тогда стандартных словах о «последствиях культа личности».
    А ведь образ, нарисованный поэтом, был не просто сатирическим, это одна из первых попыток литературы осмыслить роль и личность Сталина в свете уже известного исторического опыта. Вспомните сделанный гораздо позднее скульптурный портрет Н. С. Хрущева работы Эрнста Неизвестного для надгробия на Новодевичьем кладбище — сочетание натурализма и символизма, точного портрета и двух мраморных плит: снежно-белой и аспидно-черной. Это, конечно, яркое, хотя и упрощенное изображение противоречивой личности Хрущева, возможно, навеянное образом Сталина в поэме «Теркин на том свете»: он и вождь живых, и царь мертвых, он и с живыми, и с мертвыми, он и наверху, и внизу, и на земле, и в преисподней! Думаю, что образ Сталина, кратко и сильно очерченный Твардовским, был в те годы и, что удивительно, остается до сих пор самым глубоким из всех, уже написанных писателями и историками.
    Истина Истории не укладывается в прокрустово ложе однозначных приговоров, к которым столь склонен человеческий разум. Истина всегда диалектична, и нередко к ней быстрее других пробиваются вдохновенные пророки-поэты. Читая и перечитывая «Теркина на том свете», невольно вспоминаешь другую поэму, написанную более чем за сто лет до этой великим тезкой Твардовского — Александром Пушкиным. Там развивался подобный же сюжет: борьба человека с системой, режимом, попытка человека спастись от преследующего его призрака Смерти. Речь не о наводнении 1824 года, грозившем гибелью многим:
Народ
Зрит Божий гнев и казни ждет.
Увы! все гибнет...
    Только что стоял и блистал роскошный город — Петра творенье, поэт объяснялся в любви к его прямым улицам, его восхищал строгий, стройный вид города, державное течение Невы, закованной в гранит набережной, узоры чугунных оград, задумчивые белые ночи... И вдруг все переменилось самым ужасным образом, как будто человек попал с этого прекрасного света на страшный тот свет
Осада! приступ! злые волны,
Как воры, лезут в окна. Челны
С разбега стекла бьют кормой... ...
Гроба с размытого кладбища
Плывут по улицам!..
    Был рай — стал ад. Поэт назвал поэму «печальным рассказом», на деле вышла трагическая петербургская повесть, предварившая на годы петербургские повести Гоголя. Но и судьба поэмы была под стать ей самой: автор так и не смог увидеть ее напечатанной при жизни. Самодержавная власть в лице Николая I требовала таких «исправлений», на которые поэт не согласился.
Итак, в столице, вдруг ставшей подлинным адом, герой поэмы, Евгений, сходит с ума. Или это был бред, страшный сон?
Ужасных дум
Безмолвно полон, он скитался.
Его терзал какой-то сон...
    Наводнение смыло домик, в котором жили мать и дочь — его любимая Параша. Потеряв любимую, Евгений потерял все, он сам стал бездомным, «он скоро свету стал чужд». Иначе говоря, на этом свете он стал чужим, а жил как бы на каком-то другом, своем свете. Евгений спал на пристани, питался подаянием, одежда его стала ветхой, его стегали кучера, но он ничего не замечал:
Он оглушен
Был шумом внутренней тревоги.
И так он свой несчастный век
Влачил, ни зверь ни человек,
Ни то ни се, ни житель света
Ни призрак мертвый...
    Последняя драма, однако, была еще впереди и началась, как ни странно, именно тогда, когда «прояснились в нем страшно мысли». Прояснение мыслей привело к бунту против «мощного властелина судьбы». И тогда самодержец решил раздавить героя копытами своего коня. Раздалось знаменитое «тяжело-звонкое скаканье по потрясенной мостовой». Власть гналась за бежавшим от нее человеком. Человеку не было прощения, преследованию не было конца. И вот финал:
У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.
    Исход из непокорности в смерть — удел пушкинского героя. Напротив, Вася Теркин ускользнул от лап Смерти. Его исход — бегство из загробного мира в жизнь — можно объяснить и жанром «сказки», и догмой соцреализма, но в самой поэме он определяется как «редкий случай в медицине» — лукавое выражение мудрого, отнюдь не медицински, а исторически мыслящего поэта. Почему же «редкий случай» стал возможен? Твардовский заканчивал свое произведение совсем не в ту эпоху, в какую начал. Год 1963-й — это не то, что год 1954-й. Поэту посчастливилось пережить не только Сталина, но и эпоху сталинизма, перейти в эпоху «оттепели», имевшую огромное значение для России и ее творческой интеллигенции. Это был как бы выход с того света на этот, из мрака на свет.
    Одним словом, у Пушкина в 1833 году уже не было причин, чтобы спасти Евгения, а у Твардовского в 1963 году уже не было причин, чтобы погубить Теркина. Обе поэмы остросоциальны, и в обеих ощущается горячее дыхание Истории. Но Твардовскому, в отличие от Пушкина, повезло: он успел опубликовать свое фантастическое сочинение до «дворцового переворота» в октябре 1964 года, после которого тема «культа личности» была закрыта и его следующая антикультовая поэма «По праву памяти», законченная в 1969 году, была «задержана» почти на двадцать лет. Таким образом, Твардовский все-таки испытал на себе тот гнет верховного цензора, который испытал Пушкин. Поэт и Власть в России второй половины XX века разошлись так же, как и в первой половине XIX столетия...
     В тексте сатиры Твардовского упомянуто имя Данте, известного в России не только трилогией «Ад» — «Чистилище» — «Рай», то есть «Божественной комедией», но и сонетами. «Суровый Дант не презирал сонета»,— писал Пушкин, но «высшую смелость» Данте видел в «Божественной комедии», «где план обширный объемлется творческою мыслию», и особенно ценил V песню «Ада». Ценил, подражал — и «пародировал», применяя высокий стиль Данте к низким предметам. Таковы шутливые терцины Пушкина «И дале мы пошли...» и «Тогда я демонов увидел черный рой...» (1832). Спустя несколько лет, в 1836 году, Пушкин вновь обратился к теме ада в маленьком, но ярком и страстном стихотворении «Подражание италиянскому», где, впрочем, нет никакого подражания, а есть использование по-своему образа ада для того, чтобы дописать судьбу Иуды после того, на чем остановился евангелист,— после того, как Иуда повесился:
И сатана, привстав, с веселием на лике,
Лобзанием своим насквозь прожег уста,
В предательскую ночь лобзавшие Христа.
    Точно так же с указанием, в подзаголовке, на «подражание Данте» использовал образ ада в своем стихотворении «Десятый круг» ныне забытый поэт начала XX века Д. Н. Тигер:
Девятый круг волнующего ада
Покинул я. И, выйдя на простор,
Побрел вперед — к воротам Петрограда.
    Далее следует сатира на российскую столицу в 1916 году — на третьем году мировой войны и в канун Февральской революции. Картинка, надо сказать, весьма напоминающая наши дни с их мелкой уличной спекуляцией, развалом общественного транспорта, пьяными водителями личных автомобилей и т. д. И все это — при активном участии чертей и бесов в важной форме дантовских терцин. Муки «грешных душ» иногда прямо-таки предвещают муки Теркина на том свете, его напрасное старание найти место, чтобы отдохнуть (у Тигера сотни грешников «клянут судьбу, скитаясь без приюта») или попить воды (у Тигера «за множество грехов» люди томятся «без молока, без сахару, без дров»). И эти вполне плотские терзания совпадают совсем не случайно: у Тигера адом оказывается Петроград, в котором страдают живые люди, но и Теркин еще «труп живой», если воспользоваться выражением Пушкина, оттого у него и все потребности живого: чтобы табак был не бездымный, чтоб женский пол был не условный и т. д.
    Если Данте перенес своих политических противников в потусторонний мир, в ад, то русский сатирик начала XX века сделал обратное: перенес ад с его чертями и бесами в Петроград, показал, что знаменитая столица, воспетая Пушкиным, стала воистину адом для людей. «Явившись новым Дантом» (реплика — в поэме — язвительного критика, с которым спорит Твардовский), автор «Теркина на том свете» начисто отказался от чертей и бесов, поскольку в его зеркальном отражении не может быть ничего и никого, кроме того и тех, что есть и кто есть в реальном мире. Естественно, что место Сатаны в поэме заняла Система. Загробное зеркало Твардовского обладает неким волшебным свойством: оно отражает не быт, как делал Тигер, но бытие, не общество, но — режим, не «научный социализм», но — казарменный. В поэме Твардовского мы видим, говоря словами Пушкина о Данте, «план обширный, что объемлется творческою мыслью».
    Есть и другая важная черта, общая судьба всех трех героев произведений Пушкина, Тигера и Твардовского: все трое спасаются от обезумевшей действительности бегством — иного им не дано. Увы, Евгений погиб. У Тигера бегство, видимо, удалось, стихотворение кончается явным вздохом облегчения: «И в страхе я удрал из Петрограда». Мне здесь так и слышится: удрал из Петро-ада! Возникает, правда, вопрос: куда удрал? Ведь по всей России одно и то же: война, разруха, голод. Теркину тоже побег из преисподней удался, и поэт предусмотрительно указал, куда удрал герой: на ту самую госпитальную койку, на которой ему, видно, и приснился этот его чудный сон, не менее страшный, чем сон Татьяны. Но в таком случае — это мнимое спасение, поскольку Теркин из мира зеркальных отражений вернулся в мир первообразов. В годы войны никакого другого мира у Теркина не было — и на том, и на этом свете была одна «власть безмерная» того, о ком в поэме сказано:
Устроитель всех судеб,
Тою же порою
Он в Кремле при жизни склеп
Сам себе устроил.
    Ни один из русских царей — а до Петра все они жили в Московском Кремле — не превращал Кремль в склеп, недоступный народу. Ни один из царей не додумался ставить себе памятники при жизни. То, о чем так емко сказано в поэме,— не русская, а именно советская традиция, которую, как ни странно, «развивают» нынешние власти. Увы, эти власти, подобно всем предыдущим генсекам, сидят в Кремле как в прижизненном склепе и при жизни ставят себе тоже некие памятники. Так, в незабываемом октябре 1993 года распахнулись двери словно чудом восстановленного Казанского собора на Красной площади Москвы. Но стоит войти в храм, чтобы сразу стало ясно: чудо здесь ни при чем. Собор, с паперти коего в XVII веке гремел своими проповедями огнепальный протопоп Аввакум, собор, который был снесен по приказу Советской власти,— восстановлен по воле и с помощью нынешних властей. Однако не ищите на соборе памятной доски в честь Аввакума, ее нет. Зато в самом храме, чуть ли не рядом с иконами укреплена толстая медная доска — на века! — с именами президента и мэра Москвы (и даже заместителя мэра!), которым церковь обязана восстановлением знаменитого храма. Чем не памятник себе — и при жизни?
    Ничего не поделаешь: демократическая ветка, привитая к бюрократическому стволу, приносит давно знакомые нам плоды. От этого и получается, что сатира Твардовского оказывается вроде бы пророческой, в ней мы находим отражение не только его времени, но и нашего. Таков образ страны, где никто не работает, а есть только руководство и учет:
В том-то, брат, и суть вопроса,
Что темна для простаков:
Тут ни пашни, ни покоса,
Ни заводов, ни станков.
Нам бы это все мешало —
Уголь, сталь, зерно, стада...
    Словно сказано о современных теориях экономической реформы, которая «темна для простаков»... О сегодняшней демократии Твардовский мог бы сказать:
Обозначено в меню,
А в натуре нету.
    Жаль, но почему-то не появляется у нас новый Твардовский, который бы сатирически увидел уже не окаменевшую Систему, а нашу бесконечную суету, говоря словами поэта, «В Комитете по делам Перестройки Вечной», да изобразил бы наш сегодняшний этот свет как карикатурно-зеркальное отражение того, западного света...
    Обнажение истины — вот что происходит на «том свете» Твардовского и чего так не хватало нашей литературе до него. «Можно сказать, что в последние десятилетия советская сатира не поднималась на такую высоту в идейном и художественном отношении, на какую поднял ее Твардовский, создав это произведение»,— так оценена поэма «Теркин на том свете» в одной из статей 1965 года. Разделяя эту оценку, хотелось бы задуматься только над тем: советская ли сатира или все же антисоветская поэма Твардовского? Вопрос не простой, но в ответе на него тоже должно произойти хотя бы некоторое обнажение истины о противоречивом литературном процессе семидесяти послеоктябрьских лет.
    Фантастическая поэма Твардовского — фантастически сложное произведение, о котором нам еще думать и думать. Может сложиться впечатление, что перед нами — смелая, глубокая и масштабная политическая сатира. Это, конечно, так, но Твардовский не был бы Твардовским, если бы в его поэме политика не переплеталась с философией, а в его философском размышлении центральное место всегда занимала проблема жизни и смерти. Не случайно и в «Книге про бойца» целая глава посвящена спору воина со Смертью. Не случайно и критики, анализируя фантастическую поэму, дружно вспоминали знаменитое двустишие Маяковского: «Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь!» Перекличка «Юбилейного» с «Теркиным на том свете», на первый взгляд, самоочевидна, достаточно вспомнить эти афористические строки:
Не о смертном думай часе —
В нем ли главный интерес:
Смерть —
Она всегда в запасе,
Жизнь —
Она всегда в обрез.
    Таков завет Твардовского, таково кредо реалистической литературы. Когда человека хоронят по-христиански, то на могиле ставят крест, обозначают фамилию, под которой две даты — рождения и смерти, а меж ними — коротенькая черточка. Впечатление такое, что всего важнее именно эти даты. Но литературу не обманешь, она стремится прежде всего разобраться в том, что за черточкой — понять жизнь, судьбу человека. В художественном мире Маяковского смерть есть не более чем «точка», которую поэт вопреки христианскому завету может поставить пулей. Весь интерес для него — в жизни, желательно «в буче, боевой, кипучей». А если в этой «буче» невзначай убьют его самого?
    Убьете, похороните — выроюсь!
    Символами жизни для Маяковского были — изначально! — солнце и золотой цвет. Сама земля оказывалась «с наполовину выбритой солнцем головой» ("Ко всему", 1916). Задолго до эпохи «исторического оптимизма» и «социалистического реализма» Маяковский сказал о себе ключевые слова: «Мне, чудотворцу всего, что празднично...» Он не терпел, чтобы и небо забывало о том, что оно — голубое. Вот его воистину «языческая клятва»:
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и трава!
Весеньтесь, жизни всех стихий!
("Флейта-позвоночник", 1915)
    Он остался верен себе и в другом знаменитом языческом, хотя уже и послеоктябрьском заклинании:
Светить всегда, светить везде...
    Совсем иначе выглядит художественный мир Твардовского, представляющий собой непрерывный и напряженный диалог Человека и Смерти. Жизнь должна постоянно отстаивать себя в борьбе со Смертью, которая «ходит краем, зная край». Как наше солнце погружено в космический мрак, но светит, так и жизнь человека есть единство света и мрака.
    Насколько пафос и Маяковского, и Твардовского при всем их различии отвечает коренной русской художественной традиции, можно увидеть, сопоставив миры того и другого с художественным миром древнерусской иконописи. Природные краски света и тьмы использовались иконописцами в условном, символическом, потустороннем смысле. Иконописное искусство — прежде всего солнечное искусство. Золотой цвет, солнечный свет означают центр, а все другие краски — окружение. Источником этого царственного света был только один Бог, сияющий «паче солнца». Солнечная краска — главная и в художественном мире Маяковского.
    Ниже этого мира — мир человеческих чувств и настроений, «где солнечная лирика светлой радости совершенно необходимо переплетается с мотивом величайшей в мире скорби — с драмою встречи двух миров». Один из этих двух миров — посюсторонний мир Жизни, другой — потусторонний мир Смерти. А где же место человеку? У Маяковского — в мире света. У Твардовского — на границе света и тьмы, его человек «ходит краем, зная край». Здесь поэзия встречается с глубочайшей нравственной задачей, не поддающейся окончательному решению ни в одном, пусть самом великом произведении.
    И в этом пограничном между жизнью и смертью положении Теркина на том свете, еще не «хладного трупа», но уже и не полноценно живого и горячего, а как бы еле теплого, в ком жизнь едва теплится,— в этом положении «у пограничного столба» есть Теркину иконописный аналог, или, точнее, икона, которую можно посчитать как бы давно заготовленным эпиграфом к фантастической поэме Твардовского. Речь об иконе новгородского письма XV—XVI веков, описанной и истолкованной князем-философом Евгением Трубецким в замечательно-тонком исследовании начала XX века «Два мира в древнерусской иконописи»:
    «В нижней части... изображения есть как бы пограничный столб, отделяющий... в иконе десницу от шуйцы,— райскую сторону от адской. К столбу привязана человеческая фигура. Можно гадать, что она изображает... Не зная, что с ним делать и как его рассудить, иконописец так и оставил его прикованным посредине к пограничному столбу. А направо и налево от него души определяются каждая к подобающей ее облику сфере. Влево от столба — геенский пламень мирового пожара. А вправо от него начинается шествие в рай...»
Поэма Твардовского начинается с противоположного — с «сошествия во ад». Однако сразу и подмечено:
Ненароком на тот свет
Прибыл наш Василий.
    Это означает, что герой прибыл на тот свет по недоразумению, еще не будучи «готовым» мертвецом. Человек Твардовского стоит привязанным к пограничному столбу, но делает свой выбор, рвет все путы смерти и возвращается в жизнь:
Но вела, вела солдата
Сила жизни — наш. ходатай
И заступник всех верней, —
Жизни бренной, небогатой
Золотым запасом дней.
    «Сила жизни», пусть и «бренной, небогатой», позволяет человеку смело глядеть в лицо Смерти, но все же не избавляет от извечной мечты о бессмертии. Этот человеческий путь к бессмертию раскрыл всему человечеству Иисус Христос через свою смерть и воскресение. Смерть неизбежна, но верующий в Христа спасется. И тогда сбудется слово ветхозаветного пророка: «Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа?»
    На драматическом пути к своей победе над Смертью Василий Теркин был и смел, и ловок, и вынослив, хотя поручни загробного порожняка рвало из рук, хотя загробные силы хватались за него мертвой хваткой, глаза закрывались от усталости, все то шло кругами, от чего кричат во сне, казалось, лютые морозы перемешались с адской жарой, казалось, будто солдат пробирается дорогой войны, где «мороз по голой коже», где «глоток воды дороже жизни, может быть, самой». Истощение сил в борьбе со Смертью было такое, что Теркин был уже не Теркин, а лишь «дыханье одинокое в груди». И сверх всего — смертная тоска и смертная боль:
Боль была без утоленья
С темной тяжкою тоской.
Неисходное томленье,
Что звало принять покой...
    Что же говорить о жажде жизни у Теркина, столь отчаянно, неслыханно дерзко бежавшего оттуда, куда все равно придется вернуться?
Подобные «зовы» кажутся невольными отголосками благоразумных доводов генерал- покойника, посчитавшего теркинское «Решаю жить!» бессмысленным: стоит ли дважды проделывать тот же путь?! И это — правда, но правда Смерти, а у Теркина — своя правда:
Срок придет, и мне травою
Где-то в мире прорасти.
Но живому — про живое,
Друг бывалый, ты прости.
Если он не даром прожит,
Тыловой ли, фронтовой —
День мой вечности дороже,
Бесконечности любой.
    Этими словами Вася Теркин, а с ним и его автор, казалось бы, вольно или невольно включаются в древнюю, как само христианство, богословскую дискуссию о ничтожестве скоротечной земной жизни человека перед лицом жизни вечной. Но нет! О богословском ни герой, ни автор и не думали, а думали они, вместе со всеми своими современниками, о том, что ради «бесконечности любой», ради любого «светлого будущего», называйся оно хоть бы и «коммунизмом»,— нельзя губить жизнь человека, коверкать судьбу нескольких поколений великого народа, нельзя губить Россию. Есть основания предположить, что монолог Теркина (с конечной мыслью: «День мой вечности дороже, бесконечности любой») — это сознательное, в традиции пушкинского «Отцы-пустынники...», переложение в стихи одного из важнейших заветов Господа: «Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет о своем: довольно для каждого дня своей заботы» (Мф., 6, 34). Во всяком случае, мысль поэта явно перекликается с мыслью Нагорной проповеди.
    И в целом правдивая сказка Александра Трифоновича Твардовского о «сошествии во ад» простого и веселого русского парня прекрасно подтвердила старую христианскую истину: «Нет ада без надежды».